воскресенье, 20 июля 1980 г.

§ 5 Девушка, вы как-нибудь определитесь

Накануне мы сидели допоздна. Сначала мутно объяснялись с мамой – что, да как, да почему; Мусино присутствие слегка сглаживало панику, но до конца её не погасило. Мама пусть не сразу, но поверила, что я здоров и никто меня не обидел, а тупые ВАКовские правила переменились, и нужно было срочно возвращаться. Поверив, стала мелко суетиться; а что я могу приготовить, холодильник-то пустой, сама я вечером не ем… Мы говорили, что сыты, даже шампанское пили; мама принюхалась: правда. Муся предложила:
– Может быть, посмотрим телевизор?
Я расположился на диване, она уселась на диванный валик, а мама устроилась в кресле-качалке, под оранжевым польским торшером, и чересчур сосредоточенно вязала. Вид у мамы был комичный. Сморщив лоб и шевеля губами, мама ученически считала петли. Довязав очередную полосу пуловера, она плотоядно загоняла спицы в дымчатый клубок и поднимала глаза на экран. Вообще, она любила телевизор, знала всех телеведущих, разговаривала с ними. Сияющему диктору Кириллову мама отвечала со смешком: спасибо, Игорь Леонидович, порадовал; если на экране появлялся журналист-международник Каверзнев, шепелявый, сдобный и печальный, мама замирала от восторга: «А-а-а-а, так во-о-от в чём дело, Александр Александрович, поня-ятно». Обозревателю Бовину, похожему на переевшего бульдога, она всегда внимала молча, потрясённая его нечеловеческим умом.

Тем более ей нравилось открытие Олимпиады. Спортсмены со знамёнами, солидное начальство в пиджаках с большими металлическими пуговицами. Шамкающий Брежнев, старенький уже, смешной, ему бы на пенсию, внуков тетёшкать, только кто его, несчастного, отпустит… Но стоило маме подумать о Мусе, как правая бровь непроизвольно поднималась и словно переламывалась пополам; мама поджимала губы и раздувала второй подбородок. Какой незастенчивый голос, какие некультурные слова. «Родной мой человек», «всё путём», «маслице», «яишенка», «ей-право». Даже сы́ночка не выдержал однажды, сделал этой фифе замечание, мол, не надо говорить «говна пирога», а она ему – при посторонних, не смущаясь! – «будешь слушать всю жизнь и умиляться, ясно?». Ну что за отвратная девка? Нагло отказалась от предложенного стула и жирной задницей прижалась к Алёше. Пальцы запустила в шевелюру и почёсывала, как дрессированного бобика… Бедный Лёха. И зачем он с ней связался. Дунька дунькой, нос курносый, серые глазища отливают сталью. Смотрит нагло, на губах играет подлая улыбка.

Стараясь не смотреть на это безобразие (тоже мне, наездница с картинки), мама медленно вытягивала спицы из клубка, как вытягивают боевую шпагу, и приступала к следующему ряду… Петелька, петелька – накид. Петелька, петелька – накид. Мохеровая нить скользила змейкой. Спицы щёлкали. Губы шевелились.
«Слава Олимпи-и-ийскому движе-е-е-е-е-е-е-е-ению!»

Досмотрев, мы отправились на кухню. Мама, внутренне гордясь собою, подала на стол берлинское печенье, жёлто-белое, слоистое. Это папа вчера заезжал, починить журчащий унитаз; они вдвоём не доели, осталось четыре колечка. (Услышав про папин визит, Муся криво усмехнулась.) Полупрозрачной струйкой мама разлила по чашкам старую заварку. Самоотверженная Муся промолчала – хотя предпочитала чай густой, свежезаваренный, исключительно индийский со слоном на коробке. И чтобы обжигающегорячий! Не иначе!


В ответ и мама проявила благородство, когда Муся по-хозяйски цапнула лимон, разрезала его пополам, неэкономно выдавила сок в тонкостенную фарфоровую чашку, расписанную сине-золотым узором, и самодовольно облизала пальцы. (Прям как барыня какая, не стесняясь!) Мама одёргивать Мусю не стала; вместо этого сказала ей доброжелательно-беспечно:
– Вам он тоже ничего не написал? Не позвонил? Свалился как снег на голову? Вот сахар, вот варенье, абрикосовое, из жердели, её присылают с Кубани, там живёт моя станичная родня. Прошлогоднее, зато сама варила. Меня он не слушает, вы бы ему объяснили…
– Спасибо, Наталья Андревна, очень вкусно. Вы такая мастерица. Нет, ничего не сказал, он такой, – хлопала Муся ресницами, дескать, я ни сном ни духом.
– Вы своих растите по-другому, не повторяйте моих ошибок, не спускайте с самого начала.
Муся покраснела, мама словно не заметила:
– Главное – не пропустить момент. Их воспитывать надо, пока лежат поперёк лавки, когда вдоль – уже поздно… Когда я забирала Алёшеньку из больницы, у него был рахит…
Я взорвался:
– Мама! Может, хватит?
– А что я такого сказала? Мариночке важно знать про тебя. И про плохое тоже. Хорошее она и так увидит.

Мама знала, что Муся – Мария, но в этой постоянной ласковой ошибке заключалось сразу всё: и тёмная бабская ревность, и показная готовность смириться – сы́ночка, всё ради тебя, мой родной. Муся, подавляя неприязнь, тоже стала сахарно-медовой:
– Конечно, Наталья Андревна, учту.
Я разозлился окончательно и, добавив голосу металла, ответил им обеим сразу:
– Поздно. Уже. Я. Мусю. Домой. Провожу.
– А Марина не останется у нас?
Эх, мама, знаешь ведь, что не останется. И почему.
Пытаясь смягчить обстановку, Муся предложила: давайте посмотрим ещё репортаж и поедем. Наши сегодня играли с индусами, чем там завершился баскетбол?

Мы познакомились с Мусей случайно, в марте семьдесят восьмого года. В знаменитом пивбаре на «Киевской», где днём студенты пересиживают пары, а по вечерам гужуется ликующая гопота. Я сидел в своём любимом углу, возле огромного полуподвального окна. Были видны чёрный слежавшийся снег и унылые ноги прохожих – в растоптанных зимних ботинках, стариковских суконных «прощайках» и женских гладких утеплённых сапогах. Снаружи было холодно – пришёл, что называется, марток, из окна поддувало. Я терпеливо вылущивал скользкие тельца креветок; мясо прикипело к панцирям, разлетались розовые брызги. Зверски хотелось пива (в кружке оседала пена), но сначала нужно было справиться с поставленной задачей. Вдруг на стол опустилась пузатая кружка и кто-то сверху властным голосом спросил: молодой человек, я к вам присяду? Вы не против?

Я поднял голову. Передо мной стояла крупная деваха. Как ей полагается, блондинка. Светлая короткая дублёнка с оторочкой, синий мохеровый свитер с широкой горловиной. Ничего особенного. Даже более чем ничего. Прежде чем уйти в издательство «Наука» и возглавить там бюро проверки (как сегодня сказали бы, отдел фактчекинга), мама долгие годы работала в «Прогрессе» корректором – и вычитывала вёрстки многочисленных переводных романов. В основном из стран народной демократии. Каждый вечер после ужина она раскладывала рукопись на тесном кухонном столе и, орудуя карандашом и ластиком, вносила правку. И ругалась. Ну сколько можно. Что за стыдоба. Опять эти полные груди. Опять это крепкое тело. Штампы! Переводчики халтурят! А редакторы куда смотрели?
Деваха была воплощением этого штампа. Она улыбалась победительной улыбкой, не допуская мысли, что ей могут в чём-то отказать.
– Прошу, – пожал плечами я.
Девушка уселась поудобней и демонстративно растянула горловину. Кстати, все эти «мягкие шеи» мама ненавидела ещё сильнее. Я стал с удвоенной энергией счищать с креветок неподатливую шкуру, стараясь удерживать брызги.
– А что это у вас такое? – спросила девушка. – Креветки? А можно я одну возьму?
– Возьмите, – я почти огрызнулся, не зная, как мне от неё избавиться и при этом не выглядеть глупо.
– Очень вкусно! Спасибо большое. Может быть, мы всё же познакомимся? И вы мне позволите ещё одну креветочку? Ой, у вас пена на пиве осела, надо скорее пить, а то пузырьки все уйдут!
– Меня зовут Алексей, – я отвечал церемонно. – Пожалуйста, возьмите.
Но про себя подумал: «Ничего себе нахалка».
– А меня зовут Муся. Что, за знакомство? Чок-чок. А почему вы такой хмурый? У вас неприятности? Вы где учитесь? На филосо-о-офском? Ничего себе. Ах, уже в аспирантуре? Какой вы, наверное, умный. А я в Плехановском, ну, Плешка, слышали?
– Слышал. Товароведом будете?
– Хи-хи. Смешно. В следующий раз, пожалуйста, шутите не так остроумно. Так я ещё одну креветочку возьму? Вы для меня ещё почистите? Вот спасибо.

Деваха откровенно и привычно флиртовала, ожидая встречного заигрывания; что уж там она во мне нашла, не знаю, но вела она себя с напором. Штампы штампами, но в ней была народная прилипчивая красота, которую не встретишь у субтильных девочек с филфака; не смотреть на Мусю было трудно. Само собою вспомнилось из Пушкина (он пересекался с кругом любомудров, о которых я писал диссертацию, так что в некотором смысле был моим героем) – Денис Давыдов отвечал ревнивой даме, отчего же он решительно предпочитает камеристок: «Что делать, мадам, они свежее». Случись эта встреча на несколько месяцев раньше, я бы охотно повёлся. Конечно, Мусю было бесполезно впечатлять вечерней службой, но если пригласить на иностранный фильм (как раз неподалёку, на Кутузовском, был старый, неухоженный кинотеатр «Пионер»), она наверняка бы согласилась. То да сё, пятое-десятое, чаёк-кофеёк, руки-то не распускай, ко мне пойдём или к тебе?
Но не будет больше никакого липкого соблазна; я хочу ходить на исповедь и причащаться.

Поэтому я чинно продолжал беседу. Муся, поначалу иронично, а потом всерьёз и почти увлечённо выясняла у меня, чего сейчас читают умные воспитанные люди, какие театры в почёте, какие в загоне, а правда ли, что в работах Гегеля двенадцать методологических ошибок (так им объясняли на научном коммунизме, на зачёте полагалось отвечать как отче наш, в чём Гегель ошибался в-пятых, в чём в-восьмых, а в чём в-двенадцатых). Я отвечал подробно-сдержанно, вежливо чистил креветки, по просьбе Муси сбегал к автомату и, кинув в прорезь тяжёлый двадцарик, наполнил кружку мутноватым пивом. Но никаких попыток завязать серьёзное знакомство не предпринял. Муся была то ли обижена, то ли заинтригована; она внимательно смотрела на меня и ждала, когда же я решусь начать сближение. Не дождавшись, недовольно повела плечами, облизала кончики пальцев, порылась в большой переполненной сумке и сказала, перейдя на «ты»:
– Что-то сегодня у нас не заладилось. Вот тебе мой телефон, позвони. И знаешь, как мы поступим?
– Как?
– Ты мне свой тоже напишешь. Сюда. Только на стол не клади, он грязный, пиши на весу, – протянула она записнушку. Тем же вечером телефон заверещал.
– Слушаю.
– Алексей? Это я, Муся. Мне показалось, я тебе понравилась. Я ошибаюсь?
Как я мог ей объяснить, что происходит? Какое происходит внутреннее противоборство, когда ты хочешь одного, думаешь другое, а следуешь третьему. Поэтому, краснея от неловкости, промямлил:
– Я рад, что ты мне позвонила.
– Значит, я была права, понравилась. Ты учти, я редко ошибаюсь. Знаешь что, поедем в воскресенье за город? На станцию Электроугли? Там в ДК концерт «Машины времени». Ну как это кто это? Макаревич, Кутиков… Ой, ты, что ли, правда их не знаешь? Ты просто ископаемое! Экземпляр!


Я презирал всю эту ерундистику и ни на какие модные концерты не ходил, но Мусино мягкое горло было сильней убеждений. Мы договорились встретиться у дальних поездов: на пригородной платформе будет дикая толпа, можно легко разминуться. В полчетвёртого я был на Курском, под тяжёлым стеклянным шатром, заросшим щетиной из грязи. Сквозь грязь с трудом просверливалось солнце, вокзальный воздух был замызганным и серым. Но уже нагрянула скоропостижная весна, на улице было тринадцать градусов; день обещал быть роскошным – пока не стемнеет. А как только стемнеет, распустится холод. Вскоре появилась Муся – в голубом джинсовом пальто, с широким поясом на белой пряжке и в очередном горластом свитере.
– А цветы где, кавалер? – засмеялась она без обиды и сама взяла меня под руку. – Ладно, всё равно помёрзнут, за городом пока ещё зима. Но попрошу учесть – на будущее – я девушка балованная, хоть самый дешёвый букетик, да мой. Ну, Бобик Жучку взял под ручку! Крепко держимся друг за друга, а то разнесут по разным вагонам! Ты билеты уже купил? Молодцом.
Бок у Муси был плотный и тёплый, и почему-то я вспомнил, как в школе обожал прогуливаться со старшеклассницами-вожатыми, обнимая их за убедительные талии.

Платформа кишела подростками. Типичные окраинные десятиклассники, покупавшие одежду в «Польской моде», в линялых джинсах и синтетических сопливых куртках. Их половозрелые девицы, настежь распахнувшие плащи, чтобы видно было прозрачные блузки; все возбуждённо толкались. В эту подростковую толпу как-то затесалось несколько студентов в настоящих джинсах Lee и Super Rifle, в куртках-космонавтах и таких же дутых сапогах; студенты не кричали, не толкались, не погнабливали школьников, просто добродушно перешучивались – видимо, уже привыкли к неизбежной суете перед концертом. Электричка раздвинула двери, в нос шибануло невысохшим мебельным лаком. Все стали задорно вбиваться в вагоны, девочки восторженно визжали.

Мы остались в тамбуре – здесь ветер дул в разбитое окно, разбавляя ядовитый запах. Ехать пришлось по стойке смирно, невольно вжимаясь друг в друга; я чувствовал, что покрываюсь по́том. Шум стоял такой, что нам приходилось кричать прямо в ухо и как можно громче.
– И что же? Каждый раз вот так?
– Что? А, да! Ничего, не страшно, ехать близко!
Вдруг электричка заходила ходуном и толпа понеслась по вагонам, затягивая нас в водоворот:
– Атас, братва! Кондуктора́!
Через полчаса нас выплеснуло на платформу; мы прибились к ограждению, дали толпе унестись. Здесь и вправду было холодней, чем в городе; лёгкие сумерки вот-вот обещали сгуститься; сквозь гриппозное солнце уже подул ледяной ветерок. Я отлепился от её карамельных губ. Муся посмотрела туманными глазами:
– Это мы что? Это мы как? – И добавила: – Очки сними…
И снова приоткрыла губы.

Ветер перешёл в атаку. Небо затянулось серой плёнкой, с неба посыпался мартовский снег, колючий и мелкий, как стиральный порошок; вот тебе и ранняя весна. Мы наконец-то оторвались друг от друга и вприпрыжку побежали в клуб; чудом успели к началу. Взяли самые паршивые билеты – откидные стулья на галёрке, со скандалом шуганули безбилетников, уже успевших занять наши места. Свет через минуту вырубили, и на сцену бодрыми кузнечиками выскочили музыканты. Один, курчавый, с мушкетёрскими усами, слегка напоминавший Джо Дассена, гордо шагнул к микрофону и оскалил огромные зубы. Остальные покорно подвинулись в тень. Публика взревела от восторга: «Макар! Давай, Макар!» Курчавый парень с удовольствием поглядывал на публику, пробовал звук. Ударник рассыпчато прошёлся по тарелкам, и тот, кого звали Макаром, запел: «Но верю я, не всё ещё пропа-ало… пока не меркнет свет, пока горит свеча-а-а».

Мне редко нравилось тогдашнее гитарное нытьё; в любой компании, что на дне рождения отца, что в аспирантской общаге, на четвёртой рюмке все впадали в сладкую задумчивость и кто-нибудь несмело трогал струны. Обычно для разгона брали туристическую пошлость: «А я еду, а я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги». После этого зудели Окуджаву: «Подумайте, простому муравью вдруг захотелось в ноженьки валиться, поверить в очарованность свою». Откупоривали свежую бутылку, наскоро её опорожняли и опять хватались за гитару. Наступало время настоящей страсти: в очередь рычали гордого Высоцкого, речитативом повторяли затяжного Галича. А заканчивали тем, что принимали позу коллективной кающейся Магдалины и мурлыкали приятные слова: «Под небом голубым есть город золотой с прозрачными воротами и яркою звездой…»


На фанерных стульях приходилось постоянно ёрзать, чтобы задница не затекала; передо мной сидел лохматый здоровяк, голова которого перекрывала сцену; было неуютно, неудобно. А всё равно я чувствовал, что поддаюсь. Ещё немного – стану умиляться. И, чем чёрт не шутит, подвывать. Я забыл о буре и о громе, мне теперь дороже – тишина-а-а… Школьная толпа пришла в экстаз и начала раскачиваться, как киношные немцы в пивнушке. И Муся раскачивалась вместе с залом, подпевая и пощёлкивая пальцами. Свет метался по залу и внезапно высвечивал Мусю. Над ней загорался прожекторный нимб, и Муся делалась похожей на дешёвую бумажную икону. Иногда она поглядывала на меня, то ли с гордостью, то ли с тревогой. Видишь, куда я тебя привела? Мне тут по кайфу. А тебе взаправду нравится?

Возвращались мы в суровой темноте: в электричке вырубило свет. Подростки громогласно распевали: «Кто? Кто? Кто тебя таким создал! – Кто ты? Скажи сам себе хотя бы в этот раз!» – а я сунул руку в Мусин карман и незаметно гладил бедро с упоительно выступающей косточкой, не решаясь спуститься чуть ниже, хотя и чувствовал весёлое согласие, и с ужасом думал, как буду объясняться с Мусей, когда она предложит к ней зайти.
– Ну, молодой человек, как говорится, приглашаю вас на чашку кофе. Или что вы пьёте на ночь? Чай?
– Исключительно воду.
– Что, боишься не уснуть? Я тебе и так уснуть не дам, не бойся. Дома никого, родители мои в Алжире, там мой папочка работает торгпредом, выполняет задание родины. Я сама себе в Москве хозяйка.
– Слушай, Муся, – промямлил я, сгорая от неловкости. – Надо поговорить.
– Хорошо, давай уже поднимемся и поговорим. – Муся слегка напряглась.
– Я так не могу. И подниматься не стану. И хочу прямо сейчас объяснить почему.
– Так. Это моя привилегия – включать динамо. Мне нельзя, начались дела, голова болит, завтра-послезавтра-никогда. Ты-то чего? – рассердилась она.
– Ты неверующая?
– Что? Не поняла.
– Ну, ты в Бога ведь не веришь? В церковь не ходишь? Я правильно понял?
– Ещё чего? Конечно, не хожу.
– А я хожу.
– В какую именно? В ту, где кресты? Или в ту, где звезда, на Архипова? А может, дико извиняюсь, в ту, где полумесяц? – Муся смотрела упорно, холодно, не отводя взгляда.
– В ту, где кресты.
– Значит необрезанный? Сейчас проверим… Эй, не обижайся, ну ты чего? Ходи себе на здоровье, мне-то что?
– Муся. Мне вера запрещает… это самое…
– Милый, ты чего – дурак? Всю, прости господи, дорогу меня лапал, а теперь – какая-то религия? В общем, выбирай: идём ко мне, или больше никогда мне не звони.

Она опять позвонила сама. То ли в последних числах марта, то ли в первых числах апреля; в тот день (я это хорошо запомнил) грянула внезапная жара, восемнадцать градусов по Цельсию; из почек проклюнулись тонкие листья, похожие на свёрнутые язычки; между пыльными рамами пыталась ожить прошлогодняя муха, она взлетала вертикально вверх, ненадолго зависала на уровне глаз, ударялась в стекло и валилась обратно. Странная была в тот год весна, неуравновешенная, её бросало то в холод, то в жар.
– Слушай, котик, – начала Муся без предисловий, – до меня тут, кажется, дошло. Ты и взаправду дурак. Я не ошиблась?
– Конечно, Муся, я дурак. Но очень рад тебя слышать. Значит, всё-таки немного умный.
– Был бы умный – сам бы позвонил.
– Но ты же запретила?
– Я и говорю: дурак. Но ты знаешь, я хочу разобраться. Возьми меня в свою церковь. Возьмёшь?
– Возьму. – Такого разворота я предположить не мог, поэтому ужасно удивился. – Пойдём в субботу на вечерню?
– Нет, я в субботу не могу. В субботу я, пардон муа, собираюсь с подружками в баню. У нас зарезервированы Сандуны. Тебя, извини, не возьму, да ты бы и сам не пошёл. Ты же скромный, пока свет не выключили. А мне говорили, что службы у вас воскресные, так? Вот в воскресенье я готова. Что нужно взять с собой?
– Купальник, тапочки и полотенце.
– А если без этих глупостей? Так сказать, считаясь с уровнем народонаселения.
– Без глупостей – нужен платочек.
– Чтобы я была как бабка? Ага, прям щас. Обойдётесь импортной береткой. – Муся произнесла это слово смешно, с протяжным «э»: берэткой.

Она и впрямь пришла в кокетливой рижской беретке, с торчащей пимпочкой, похожей на твёрдый сосок. И в хорошо протёртых синих джинсах с диковинным лейблом на попе. Такие было не достать у спекулянтов и даже в валютной «Берёзке»; это ей оттуда привезли. Щёку не подставила, даже руку не протянула. В церкви быстро огляделась, выбрала местечко у стены, откуда лучше видно, хотя и хуже слышно, и по стойке смирно простояла от благословенно царство до прощального с миром изыдем. Не крестилась и не кланялась, а когда протягивали свечку – передайте, – брезгливо брала её двумя пальцами, как некурящий берёт сигарету. На змеиный шип благочестивых тёток: почему в штанах пришла, руки сложи ладошкой, чего крест не кладёшь – не реагировала.
После выноса креста и начала суетливого молебна строго повернулась ко мне.
– Изыдем – значит, уходим? Это значит, всё – финита ля комедия, пошли титры?
– Практически.
– А там чего такое, – она кивнула в сторону детсадовской толпы бабулек, окруживших важного отца Георгия и дробно крестившихся на всякий возглас.
– Это послеслужбие, стоять необязательно.
– Необязательно? Тогда пошли на воздух.

Улица была кривая, вела то вверх, то вниз, беззаконно петляла, и мы петляли вместе с этой улицей. Оба молчали. Я пинал небольшую ледышку (сегодня вдруг опять похолодало, и последние ошмётки стаявшего снега смёрзлись). Вдруг Муся резко тормознула, я в неё едва не врезался, посмотрела мне в глаза.
– Ты же хочешь знать, что я об этом думаю?
– Скорей всего, я это знаю и так.
– И?
– Ты думаешь: вот из-за этой скисшей скуки он игнорирует меня, такую прекрасную и удивительную? Не может быть. Тут что-то не так. Угадал?
– Не угадал. Мне понравилось. Я ничего не поняла, но красиво и что-то такое в этом, наверное, есть.
Я почти обрадовался.
– Значит, ты меня поняла?
– Нет, не значит.
– Девушка, вы как-нибудь определитесь.
– А я не хочу определяться. Понимаешь ты? Не-хо-чу.
– А чего же ты хочешь?
– Я? Хочу попробовать с тобой. Не знаю, что получится, но хочу.
– Почему со мной?
Вопрос был, прямо скажем, идиотский. Но Муся почему-то отнеслась к нему серьёзно. Она нахмурилась, сосредоточилась и начала перечислять, загибая пальцы:
– Во-первых, ты симпатичный. Несмотря на толстые очки. Во-вторых, не ботаник, при этом не торгаш. Наши, плешкинские, они же из другого теста. Продай, купи, достань, ты мне – я тебе. А мне этого ничего не надо, у меня и так всё есть, без них, спасибо папе. В-третьих, я хочу туда, где ты.
– Куда же?
– Слушай, ты со мной разговариваешь, как журналист с директором универмага. Вопрос на уточнение – ответ, вопрос на уточнение – ответ. Куда, куда. Как будто непонятно. Туда, где книжки, выставки, спектакли, музыка. И даже философия. Я про неё почти не понимаю, но лампочке неважно, как действует электричество, ей просто нужен ток, а для тока необходима розетка. Ты понял? Поэтому, в-четвёртых, в-пятых и в-шестых – она помахала кулаком перед моим носом, – я хочу, чтобы ты оставался у меня! И не хочу тобой делиться. Ни с кем. Даже с ней.
– С ней – с кем?
– С этой твоей церковью.
– Ты же говоришь, что тебе понравилось.
– Понравилось, и что с того? Меня туда никто не звал.

В эту самую минуту из соседней арки вышел очень странный человек; таких когда-то называли дурачками. В неопрятной брезентовой куртке, толстенький и скособоченный, с непомерно большой головой. Заранее распространив улыбку по неуклюжему лицу, человечек направился к нам. Он шагал вразвалочку, словно бы переминался с ноги на ногу. Чем-то он мне напомнил плюшевого детского медведя, засаленного от частого употребления.
– Здравствуйте! – слюняво пришепётывая, сказал он и просиял.
– Здрасьте, – растерянно ответила Муся и отодвинулась на полшага: от человека пахло тяжёлым, лежалым.
– А что же вы к нам не приезжаете?
Казалось, шире улыбаться некуда, но странный человек ухитрился ещё сильнее растянуть губы. Обнажились неровные жёлтые зубы и бледные дёсны.
– А к вам – это куда? – спросил я и подумал, что Муся права, у меня дурацкая привычка задавать вопрос на уточнение.
– Как куда? К нам, к преподобному! У нас, у преподобного, так хорошо! Вы даже не думайте, ехайте! Мы будем вас ждать!
Сам себе покивал головой, охотно согласился со своей нехитрой мыслью, ещё немного постоял, подумал – и добавил:
– А рублика у вас не будет?

Я порылся в карманах, протянул ему горстку монеток. В основном пятаки и копейки, но было там и несколько пятнашек; до рубля, я думаю, не дотянул, но копеек восемьдесят набралось. Тот, не ослабляя яростной улыбки, деловито всё пересчитал. И, утратив всякий интерес к нам с Мусей, удалился. А Мусе почему-то захотелось страстно целоваться, именно здесь и сейчас, на виду у прохожих; только что она была холодная и неприступная и начинала злиться, и вот уже глаза играют, губы тают воском, по языку скользит язык, всё забыто, мы вместе.
И удержаться было невозможно.
Под конец она посмотрела на меня растаявшим, чуть пьяным взглядом и спросила:
– И что, вот так и будем без конца мусолить губы?
– Так и будем. Пока не поженимся.
– Это ты мне сделал предложение?
– Считай, что да.
– Хорошо, я подумаю. А вообще нет, не буду думать. Я согласна. Не получится – пойдём в ближайший загс и разведёмся. А получится – будем жить долго и счастливо и умрём в один день. Ты хочешь умереть со мной в один день? Нет? А что же так? Шучу, шучу, это от хорошего настроения. Но ведь не завтра же поженимся?
– Не завтра.
– А когда?
– Сразу после защиты. Я устроюсь работать, будет на что жить. И с мамой надо поговорить.
– Ах, да, у нас же мама. Мы хорошие мальчики. А если мама заругает? Передумаешь?
– Не передумаю. Но не поговорить с ней – не могу.
– Угу. Понятно. Независимость. Ну хорошо. А когда ж мы будем защищаться?
– В восьмидесятом, в сентябре.
– В восьмидесятом?!! – Мусино лицо перевернулось. – Ты смеёшься? В апреле семьдесят восьмого ты мне говоришь – в восьмидесятом… Это же целых два года ещё…
Не два, а два с половиной, подумал я, но промолчал.
– Я не выдержу… Я живая, Лёша, ты пойми… Сказал бы кто, что такое может быть – со мной! Я б не поверила. Ладно, что с тобою делать – я подумаю. Пойдём хотя бы ещё погуляем.

Так мы и жили эти два с половиной года – словно танцевали пионерский танец, на расстоянии вытянутых рук. Ездили в кинотеатры на окраине, где показывали всё, что пахло авангардом и полупротестом; сидели на торгпредовских местах в старомодном, но приятном театре имени Вахтангова и живом, бурлящем «Современнике», подолгу бродили в Нескучном саду, заезжали в Серебряный Бор, катались с горок в имении Узкое, где в те годы обретался санаторий Академии наук; я показывал Мусе усадебный дом, вокруг которого бродили академические старички, объяснял, что в самом начале XX века в этом доме умер гениальный – странный – неприкаянный философ Соловьёв, излагал его мистическую «Повесть об Антихристе», рассуждал о подтверждении его пророчеств. Муся вежливо слушала. Мы целовались. Спорили. Молчали. Возле Мусиного дома расставались, и она смотрела испытующе: не передумал? Я отводил глаза.

Это повторялось каждый божий раз; Муся отличалась редкостным спокойствием – и столь же редкостным упорством. Причём без выверта, без театральной позы, в отличие от нашего семейства. Да? Нет? Ну хорошо, как скажешь, спросим в следующий раз. Точно так случилось и вчера. Мы посмотрели поздний репортаж о сказочном успехе нашей баскетбольной сборной, я доставил Мусю на «Сокол», мы ходили вокруг её дома, говорили ни о чём и обо всём, горячий асфальт остывал, гавкали ночные псы, нам было хорошо, но я по-прежнему не передумал и в половину первого нырнул в метро. Снова не попал на пересадку; пересёк Белорусскую площадь, неживую, тёмную, пустую, бросил пятачок в косую прорезь и в абсолютном одиночестве спустился вниз по эскалатору, как в романтическом кино шестидесятых: а я иду, гуляю по Москве, и я – пройти – ещё – смогу. И на подходе к собственному дому вновь увидел яркое окно с печальным силуэтом.

Мама. Она всегда меня ждала, как бы поздно я ни возвращался. Я старался тихо отпереть замок, в надежде незаметно проскользнуть, но мама непременно выходила в коридор и смотрела на меня влюблёнными ревнивыми глазами. Я злился на неё, орал, даже как-то разбудил соседей, но в следующий раз окно опять светилось. То же упорство. Другое по форме, но такое же точно по сути. Будильник я завёл на восемь, чтобы оклематься перед поездкой к декану (надо было заявить о возвращении из стройотряда и получить его формальное согласие). Но жарким ранним утром, в шесть с копейками, в соседнем доме саданула дверь и вырвался животный вопль:
– Ай-йа-а-а! Билал! Билал!
Голос я узнал сразу: вопил Мансур, младший брат моего одноклассника Шархемуллина. Дверь снова ухнула, и на этот раз кричала женщина:
– Мансур, домой! Мансур, не надо!
И что-то ещё по-татарски.
Я вскочил, раздёрнул занавески.

Наши дома стояли очень близко, окна в окна. По двору, между песочницей, железными качелями и дворовым столиком для домино, носились двое. Тощий подросток в сатиновых чёрных трусах и без майки и его мать, Агиля, в неуклюжем цветастом халате и восточных тапках с большими помпонами. Вот она поймала сына, вцепилась в него и с трудом удержала; Мансур продолжал рычать в неё, колотил руками по спине.
– Ай-й-йя! Билал! Билал!
Наконец Мансур обмяк и начал всхлипывать, а потом икать, как перекормленный младенец.
Дверь в мою комнату приотворилась.
– Это что такое? а? – спросила мама шёпотом.
– Мама. Ты же видишь сама. Билала убили, – я ответил жёстко и громко, сразу же об этом пожалел, надо было как-то мягче, исподволь, но поздно.
Мама вздрогнула и решилась переступить порог. Остановилась возле двери, ко мне не подошла.
– Какого Билала? Как это убили?
Когда происходило что-то страшное (умер дед, отец объявил, что уходит), мама защитно глупела: не понимаю ничего, отстаньте.
– Мам, Билал у нас один. Шархемуллин. Тот, который поехал в Афган.
– Кто убил? За что убил? Зачем? – мама сделала мелкий шажок мне навстречу.
– Слушай, мам, – я снова потихоньку начал раздражаться. – Зачем людей на войне убивают?
– Алёшенька, какая война? – Мама наконец приблизилась ко мне вплотную и трусовато посмотрела сквозь окно на улицу.
– В Афганистане, мам. Зачем спрашивать, если ты сама прекрасно знаешь? – Я подвинулся, чтобы она разглядела получше, но мама отшатнулась от окна.
– Ну какая там война? Там только в столице, в Кабуле, наш ограниченный военный контингент?

Хотел я её обличить: мол, из-за таких, как ты, мамуля, всё у нас и происходит, вам слишком выгодно не знать. Но у мамы было заспанное, жалкое лицо, а на щеке замятина от скомканной подушки; мама смотрела с мольбой – сы́ночка, пожалуйста, не говори мне правду, ну ты же знаешь, как я боюсь… И вместо пламенных речей и порицаний я осторожно её приобнял. Мама обмякла, прижалась ко мне – совсем как Мансур к Агиле. Я подумал, что кожа на макушке у неё сухая, корни волос неприятно седые и ломкие, на шее пигментные пятна, на предплечьях розовые тельца папиллом. Ворот ночнушки протёрся, надо новую ей, что ли, подарить. Вот так будет правильно, мама. Мы просто постоим и помолчим. Ничего не надо объяснять.

Тощая, застенчивая Агиля растила мальчиков одна. Муж её когда-то был вахтовиком, жил то в Москве, то в далёком каспийском посёлке, по советским меркам много зарабатывал, «жигули»-пикап, роскошная «двойка», гэдээровский сервант из дорогого гарнитура «Хельга», дефицитная румынская стенка из светлого дуба, на стенах – ковры рокового венозного цвета. Всем семейством – отпуск в санатории, в Крыму. Или в доме отдыха Верховного совета в Пятигорске. Шархемуллин гордился собой. В отличие от этих русских он не пил и даже не курил, всё свободное время что-то строгал на балконе, а летом выходил из дому в трениках с большими пузырями на коленях, подворачивал застиранную майку, выпуская на волю живот, и начинал окучивать кусты шиповника, поливать змеиные сплетения настурций и выщипывать назойливые сорняки.

Но однажды Шархемуллин-старший улетел на вахту – и не вернулся. Говорили, вертолёт зацепился за вышку и рухнул в Каспийское море; никого не удалось спасти. Агиля неделю выла на балконе, а потом пошла работать в нашу школу, нянечкой-уборщицей на ставку и на полставки – ночной сторожихой, через двое суток на третьи. Сатиновый синий халат, деревянная швабра с намотанной вафельной тряпкой, въевшийся запах карбола и хлорки, неизбывная, пожизненная нищета.

Мансур незаметно отбился от рук. Он не прогуливал и не хамил учителям; сидел на первой парте, преданно смотрел в глаза и всё время кивал, как болванчик. Но при этом тихой сапой фарцевал, выменивая у иностранцев на значки жвачку, и приторговывал ею в сортире. Пятьдесят копеек стоил кубик «Дона Педро», розовый, пахнущий мылом и пудрой; за пятнарик Мансур отрывал половину шершавой пластинки «Джуси Фрут», двадцать пять копеек брал за жёсткую канадскую подушечку, которая крошилась, выпуская ядовитый сок. Много раз его ловили, директор созывал собрание, учителя и гладкошёрстые отличницы наперебой песочили Мансура. Агиля, похожая на мумию, неподвижно стояла в дверях. Мансур привычно обещал, что больше никогда и ни за что. Надувал живот и щёки, верноподданно вскидывал руку в салюте. Перед лицом своих товарищей торжественно клянусь… как завещал великий Ленин. Разумеется, назавтра набивал карманы пионерскими значками и дрессированной мартышкой приплясывал у «Метрополя»: сэр, мэм, плиз, чейндж, чуингам.


А непроницаемый Билал был гордостью своей полуоборванной семьи – и предметом лютой ненависти в нашем классе. Все убегали с урока – и только Билал оставался, причём сдавал зачинщиков учителям. Ему устроили однажды тёмную, но оказалось, что Билал – спортсмен, качает штангу, так что больше на него никто не покушался. Все давали списывать без разговоров – он локтем прикрывал тетрадь с домашкой. На переменах сидел за партой и без конца решал задачи по химии для поступающих. На страницах толстой тетради за сорок восемь копеек, отвратительно пахнущей казеиновым клеем, разрастались пчелиными сотами схемы, руки у Билала были в цыпках – от химических растворов – и в несмываемых потёках чёрной пасты… После школы он быстро и жадно обедал в столовой (Агиле полагалась бесплатная порция, она отдавала ему, умилённо сидела напротив, мальчику надо расти). И уезжал во Дворец пионеров: там была отличная химическая лаборатория. Или шёл в спортивную секцию в подвале при ЖЭКе.

Школу он окончил с золотой медалью и подал документы в Менделеевку, на перспективный силикатный факультет. Силикатчиков охотно брали в министерство, они сидели в тихих кабинетах или ездили с инспекциями на места… С тех пор его никто из одноклассников не видел. Разве что пересекались в овощном. Привет. Здорово. Как сам. Нормалды. Говорили, что Билал надеется на комсомольскую карьеру и даже выступал на конференции в горкоме, в знаменитом доме Кнопа, похожем на вычурный замок с торчащими ушками шпилей.

А потом случилось непонятное. Комсомольский отличник Билал не получил нормального распределения. А получил – на полустанок в Апшероне. Забытый богом, совершенно безнадёжный. Он отказался и пошёл в военкомат. Сначала служил под Ковровом, а зимой восьмидесятого попал в Кабул. В самом начале июня, незадолго до отъезда в этот чёртов стройотряд, я случайно столкнулся с Билалом. Тот сидел во дворе на краю деревянной песочницы и, опасаясь запачкать штаны, аккуратно курил. Лихая пятнистая форма, жёстко перетянутая портупеей, из-под расстёгнутого ворота видна тельняшка; кепка с удлинённым модным козырьком, на груди блестящие бирюльки.
– Привет, Билал! – я поздоровался первым.
– Привет, – Билал посмотрел отстранённо. – Обойди меня с другого бока, я не слышу.
– Что с тобой? – не понял я.
– Ничего особенного. Контузия. Во, гляди.
Билал затянулся, зажал пальцами нос и выпустил синюю струйку из уха.
– Учись, салага. Называется дракончика пустить. Солдатне и начальникам нравится.
Говорил он со спокойным равнодушием. А? ты тоже здесь? ну хорошо. Уже пошёл? Нормалды, до скорой встречи.

И вот Билала больше нет. Где-то там, за горизонтом, перестал существовать хороший мальчик. Словно взяли ластик и затёрли контур. Остались разрыхлённая бумага, чёрные окатыши резинки и марганцовый запах грифеля. Мансур затих. И покорно поплёлся домой. Я тоже разомкнул объятия, мягко отстранил расстроенную маму. Время сочувствия вышло. Нужно было вставать на молитву.

Для домашней (я гордо называл её келейной) молитвы был приспособлен встроенный шкаф, что-то вроде крохотной кладовки; раньше дед использовал его как мастерскую. Дед садился спиною к окну, откидывал столик на петлях, зажигал лампу на прищепке и с утра до вечера строгал, пилил, подтачивал и красил. На верхней полке стояли прихотливые коряги, грибы-наросты, круглые спилы стволов. На средней лежали ножи. Самодельные, из плексигласа, рукояти отливали красным, перламутровым, зелёным. Здесь же было несколько баночек с пастой для полировки, кожаный правёж и хищные стамески. А на главной полке – токарный станочек, чёрный, с тяжёлой чугунной станиной. У зажима – клыкастая морда, а какие вкусные слова произносил любимый дед! «Фреза», «бобышка», «передаточный вал»… Дед надевал огромные защитные очки и делался похожим на купальщика в подводной маске. Зажимал в зубах мундштук, посасывал его, как леденец, и быстро-быстро давил на педали, молитвенно покачиваясь в такт.

Здесь давно уже ни деда, ни станка, ни заготовок. Вместо бывшей кладовки домашний алтарь, так я его называл. Заходит в комнату чужой – и видит только старые зеленоватые обои, сурового вида тахту, покрытую клетчатым пледом, над ней – старинные часы с тяжёлыми гирьками и барометр в резной оправе: БУРЯ, В. СУШЬ, ПЕРЕМѢННО. Вдоль свободной стены – стеллажи из толстой морёной сосны – тоже наследство от деда. У окна – полированный стол. Всё обыденно, облезло, как у всех. Но открываешь дверцу встроенного шкафа – и попадаешь в мирную нездешнюю обитель. Все внутренние полки вынуты, оставлена только одна. Она задёрнута шёлковой шторкой, цвета вечереющего неба. Сдвигаешь шторку, а за нею – как будто подсвеченный кукольный домик. В центре домика – большая самодельная икона: цветная репродукция рублёвской Троицы, наклеенная на фанеру и по краям протравленная йодом. Как будто настоящая, старинная. По бокам – такие же фанерные иконы, но поменьше: Спас Нерукотворный с неотмирным взглядом, Рождество Пресвятой Богородицы, где Мария возлежит, как настоящая усталая роженица. Перед иконами, на белом кружеве с курчавым восковым натёком, – намертво засохший артос и тёмно-жёлтые окаменелые просфоры.

Одну из них, нечеловеческих размеров, мне подарил отец Георгий. Я навсегда запомнил этот день: очередь была завей верёвочкой; я терпеливо достоялся до креста, и хитрый, добродушный батя сверкнул золотыми очками: «Алексей! Так ты же ж сегодня у нас именинник. Многая лета, Алёша! Погодь, не спеши». Передал весомый крест молодому священнику, на секунду вернулся в алтарь – и гордо вынес это чудо православной кухни. Пышную, ровную, с крышечкой, напоминающей афганскую пуштунку. Просфоре было хорошо в большой руке отца Георгия, а на моей ладони она помещалась с трудом. А ещё в шкафу была бордовая лампада из неровного, в воздушных пузырьках стекла. И пасхальные красные свечи в маминой серебряной карандашнице. (Она её долго искала; видимо, в конце концов нашла. Но промолчала.) Засохшие бутоны жёлтых роз. Плоские медальки лунника, мерцающие перламутром. Оранжевые колбочки китайского фонарика.

Я долил «деревянного» масла, промял засохший кончик фитиля, протёр зачернённые жирные пальцы особой салфеткой, нарочно предназначенной для этих целей (я стирал её отдельно, чтобы не смешивать с грязным бельём), и чиркнул охотничьей спичкой. Пламя было крупное, опасное. Затенённое пространство алтаря преобразилось. Колеблющиеся отсветы легли и на цветы, и на иконы, тяжёлым светом налилась лампада, ночными звёздами мерцали пузырьки. В качестве ладана я использовал золотистый кусочек смолы, привезённой отцом с Валаама; смола не хотела разгораться, янтарные комочки тужились, сипели и внезапно разрешались дымом, от которого глаза слезились, а душа наполнялась восторгом. Сразу хотелось молиться. Я открыл свой крохотный молитвенник – записную книжку в кожаной обложке, куда со всеми ерами и ятями переписал молитвы утренние и вечерние, а также затяжное правило перед причастием и мучительно длинный покаянный канон. И стал свистящим шёпотом читать, освобождаясь от вчерашних стычек мамы с Мусей, отрешаясь от сегодняшнего утреннего ужаса, отстраняясь даже от заветного письма. Помилуй мя, Боже, помилуй мя. И очисти беззаконие мое. От сна востав, полунощную песнь приношу Ти, Спасе… И чем дольше я читал молитвы, тем расплывчатее становился воздух и сосредоточеннее – тонкий свет.


По пути в родимый университет, где предстояло объяснение с деканом, я решил заехать в храм к отцу Илье. И потому что разбудили слишком рано, и потому что я соскучился по этому пророческому басу. Да и в церкви не был полтора месяца… На ранней литургии было пусто и безлюдно, как всё в олимпийской Москве. Синий воздух в светящемся куполе. Бордовые блики лампад. Длинные мёртвые тени на прессованной мраморной крошке. Каждый звук усилен многократно: испуганно потрескивают свечи, служка, деловито топоча, перетаскивает хлебную корзину с просфора́ми… Голос громовержца бился в тесном боковом притворе. Спаси люди Твоя! – требовал отец Илья. Не получив ответа, он усиливал нажим: и благослови достояние Твое! И не остави нас, уповающих на Тя! Слышишь? Не вздумай оставить!

Но так по-домашнему пел безалаберный хор, старческими надтреснутыми голосами, что внимание моё само собой рассеялось. Я приказывал себе: сосредоточься, но глаза меня не слушались – и разбегались. На царских вратах поползла позолота; голубую дымку от кадила спицами протыкали яркие лучи; ожиревшая муха лениво оттолкнулась лапками от люстры и спикировала на оконную герань. В алтаре отчётливо и дробно повторяли поминальный список: Анны, Анны, Георгия, Пантелеимона, Нины, Нины, Нины, особо выделяя череду имён – Николая, Александры, Ольги, Марии, Татьяны, Анастасии, Алексея… И порядок имён, и нажим, с которым их произносили, наводили меня на смутное воспоминание, однако на какое именно, я всё никак сообразить не мог и страшно мучился. Ну кто это, кто это, кто…

После Херувимской отец Илья взошёл на солею возле иконы Нечаянной Радости, опустил шишковатую голову и бегло, словно даже неохотно перечислил общие грехи: исповедаю аз многогрешный, назовите свои имена… гордостию, самомнением, высокоумием, самолюбием, честолюбием, завистию, превозношением… грешен? Грешен, Господи… Большинство грехов меня не касалось, но на «нечистых, блудных помышлениях» я, как всегда, почувствовал укол стыда. Ну куда мне спрятаться от этих помышлений? Они преследовали по ночам, накрывали во время молитвы, как душное облако, голова туманилась, тело слабело, хотелось сдаться на милость врагу… Исповедуясь, я прикрывался ритуальной формулой, а священники старались не вникать – помышлял так помышлял: такое дело; только отец настоятель однажды спросил: рукоблудствуешь, что ли? Но отец Илья не требовал даже проформы; если исповедник не настаивал на разговоре, он молча возлагал на голову епитрахиль, остро постукивал пальцами, как будто забивая мебельные гвоздики, и широко, медлительно благословлял.

Дело неуклонно шло к причастию; я с интересом следил за тем, как священник и диакон в алтаре меняются очками, у одного близорукость, у другого дальнозоркость, краем уха различал рокочущие звуки. Как ни придавливал себя отец Илья, как ни старался перейти на шёпот, голос то и дело вспыхивал и прорывался сквозь заслоны: бу-бу-бу-бу шестикрылатии… бу-бу-бу пернатии… И это было так красиво, что захватывало дух от умиления, а сердце начинало больно колотиться. Наконец отец диакон с видимым усилием, как физкультурник гирю, поднял тяжёлый подсвечник, священник распахнул скрипучие врата и, не пригашивая взгляда, прогремел: верую, Господи, и исповедаю… Я стал податливее воска. Сложил крестообразно руки, полузакрыл глаза и сделал робкий шаг вперёд. «Верую!» – легко и глубоко. «Приимите!» – с сердечной радостью. «Со трепетом!» – именно так.

Поднялся на одну ступеньку, росту мне не хватило, заступил на другую – и взгляд упёрся в край огромной медной чаши. Я произнёс, как пароль, своё имя и осторожно принял сладкое причастие. На секунду меня захлестнуло, я не помню, как принял запивку, как достоялся до выноса креста; помню только, что я закрыл глаза, а когда их открыл, то увидел старую, костистую и пахнущую мылом руку. Я вежливо её поцеловал.


После службы я умял подсохшую просфорку и запил её святой водой из металлического чана. Оставалось полчаса до поздней литургии, служки разворачивали алую ковровую дорожку, ловко, как приказчики в одёжной лавке, перетаскивали стихари на самодельных проволочных вешалках, отравнивали медные подсвечники и вытряхивали ящики с огарками. Настоятель перед царскими вратами шёпотом читал входные молитвы. Было тихо, дышалось легко; огромные окна распахнуты настежь, за ними – густые деревья, сквозь которые не пробивалось солнце. Выходить на жару не хотелось. Но времени было в обрез: обычно декан принимал с десяти, а в одиннадцать срывался с места и спешил к проректору на ежеутреннее совещание. С трудом открыв величественную дверь (умели строить предки наши, богатыри – не мы), я остановился на широкой лестнице. Тут уже солнце светило нещадно. В густой тени стояли опытные нищенки, они смотрели жадными кошачьими глазами. Как только отворялась дверь и появлялся свежий прихожанин, одна из нищенок решительно перегораживала путь и смотрела на клиента молча, не мигая. Ну. Будем жертвовать на пропитание? Подадим Христа ради? Или как? Прихожанин поневоле суетился, попрошайка царственно молчала.

Мне досталась бабка в бязевом платочке, с доброй улыбкой и взглядом удава. В кошельке не оказалось мелочи, а купюры были только крупные: десятка, пятёрка, трояк. Я приготовился расстаться с трёшкой – а это четыре обеда в профессорской столовой, два сборника в букинистическом или шестьдесят поездок на метро, но тут подоспело спасение. Вдалеке я увидел Насонову – высокую, непоправимо тощую, в несуразной, неряшливой кофте, похожую на персонажей позднего Малевича. Голова была повязана косынкой, чёрной, капроновой, жаркой, по-кавказски затянутой сзади. Насонова писала диссертацию по логике, а до этого училась на матмехе в Ленинграде. Откуда она родом, я не знал; судя по тому, как Аня обращалась с гласными (Нговицн, ты чтал дыбротылюбье, что скажшь), детство она провела вдалеке от столиц; кто её родители, чем занимаются и где живут, она не сообщила. И то сказать, мы не особенно дружили (несмотря на пожелание оттуда), хотя встречались в храме регулярно. Здоровались, обменивались книгами – и расставались. А когда пересекались в МГУ, то не общались. Кивали вежливо, издалека. И расходились.

Аня, как всегда, шагала быстро; чёрная монашеская юбка резко заворачивалась вокруг ног.
– Аня! – крикнул я и вежливо подвинул попрошайку в сторону: – Простите. Аня, погоди!
Насонова от неожиданности вздрогнула, остановилась, на лице её отобразился ужас.
Я подошёл к ней:
– Привет!
– Здравствуй, – Аня увернулась от непрошеного поцелуя и почему-то покрылась нервными пятнами.
– Ты на позднюю?
– На позднюю. А ты уже?
– Уже. Ты чего такая? Словно неродная?
– Я была уверена, что ты вернёшься в сентябре. – Отвечала она глухо и смущённо.
– Пришлось пораньше… по семейным обстоятельствам. Еду к Павлу Федосеичу, отмазываться буду.
– Что, прямо сейчас? В деканат? – дрожащим голосом спросила Аня и окончательно побагровела.
– Тебе плохо?
– Нет, просто жарко. – Она достала из брезентового рюкзака старушечий помятый веер и стала напоказ обмахиваться: видишь? – Так что, действительно прямо сейчас?
– Ну конечно, а когда ещё? Ананкин в выходные на работе, он же у нас трудоголик.
– Да, – слабым эхом повторила Аня, – трудоголик.
Она была как будто не в себе; то её бросало в жар, то в холод, то она как будто тормозила, то начинала дробно бормотать. Да что с ней такое случилось? Чтобы как-то завершить невнятный разговор и распрощаться, я с полным безразличием спросил:
– Ты будешь в следующее воскресенье? Книжками махнёмся?
– Нет, – встрепенулась и почти обрадовалась Аня, – в то воскресенье ничего не выйдет. Я в то воскресенье работаю.
Я удивился:
– А где?
– В приёмной комиссии в педе. – Насонова заговорила мягче и спокойней. – В субботу начнётся приём, а потом уже с рассвета до заката. Да, и в общежитии меня не ищи, – добавила она и снова стала сумрачной и отстранённой. – Я переехала в Голицыно, к подруге, там у неё огород, огурцы, мы с ней и клумбу разбили…
Зачем она мне это говорила? Как будто я её когда-нибудь искал…
Вдруг Насонова пробормотала странную, совсем уже бессмысленную фразу:
– А в общем, как будет, так будет. Прощай.
– До свидания, Аня.

В гуманитарном корпусе тоже было прохладно и гулко – как в церкви. В необъятном холле с толстыми прямоугольными опорами и низкими, как бы приплюснутыми потолками эхом отзывался каждый шаг. Обычно возле лифтов собирались толпы; первокурсники по-школьному галдели, дипломники общались с профессурой. Жанна Серафимовна, а можно сдать работу по Ярхо не завтра? – У вас должна иметься веская причина, Гроссиус. – Да, причина более чем веская. Мне на ночь дали машинописный сборник Бродского. – Ну так и быть. А мне дадите?
Но в тот день в гуманитарном корпусе царила тишина.
Панорамное окно на философском этаже покрылось серыми затёками; город проступал, как фронтовые укрепления сквозь маскировочную сетку. Просторный, неухоженный, заросший. Скалистый контур главного здания. Тяжёлые мохнатые холмы. Перевёрнутый гигантский капсюль стадиона. К Лужникам я должен был подъехать в половине первого – Муся умолила побывать разок на ватерполо:
– Ну котик, ну пожалуйста, ну я прошу. И закрепила просьбу поцелуем.

В приёмной декана сидел Иваницкий, доцент неизвестных наук. У доцента были длинное козлиное лицо, брови запятой и острый треугольный подбородок. Развернув офицерские плечи, Иваницкий перелистывал «Известия»: поплёвывал на пальцы, отслаивал газетный лист, разворачивал его и бил наотмашь, чтобы полоса сама сложилась вдвое. Быстро пробегал глазами, снова бил. Пожилая секретарша Павла Федосеевича, баба Оля, тюкала по клавишам огромной пишущей машинки «Оптима» и в сторону доцента не смотрела. Иваницкого, которого прислали года полтора назад – приглядывать за факультетом, не любили. На философском было принято решать вопросы полюбовно, а доцент являлся на чужие лекции, сверял заполненную ведомость с «количеством наличного состава», писал докладные декану и произносил на собраниях грозные речи о потраченных на обучение «средства́х». Возражений он не принимал:
– Неправильный тезис, что вы не понимаете, почему вы не услышали мои осекания и уходите во внутренний диалог?!
Дверь в приёмную приотворилась, в образовавшуюся щель трусливо сунул голову курчавый выпускник:
– Пал Федосеич у себя?
– Не подошёл ещё, – сказала баба Оля с придыханием и сразу поменяла тон: – А вы по какому вопросу?
Курчавый выпускник затараторил, как бы опасаясь, что его прервут:
– Меня отдел аспирантуры завернул. А у меня целевая, и кафедра рекомендует. Вот, – он зачем-то показал бумажку с провинциальным размашистым росчерком.
Иваницкий, оторвавшись от газеты, демонстративно долго изучал выпускника. Общий план – сутулая фигура, средний – впалая грудь и сведённые плечи; на крупном плане – нависающий нос и семитские губы. После чего лениво и презрительно заметил:
– Это я им запретил по причине основания. Есть мнение, что вам не надо.
– Не надо что?
– Идти в аспирантуру.
– Не понял. Объясните почему. – Выпускник стал свекольного цвета, глаза заблестели.
– Да как вам сказать? Потому.
Иваницкий снова хлопнул по газетному листу, газета послушно сложилась. Выпускник всё понял, но ответить не решился, только скрипнул зубами и слегка пристукнул дверью.

Декан вошёл стремительно. Старое лицо его, с упрямо выпирающими скулами, впалыми щеками и грифельно прочерченными складками от крупных крыльев носа к подбородку, сохраняло выражение брезгливости. Он был из поколения последних довоенных вольнодумцев, романтически влюблённых в молодого Маркса. Гнусавым голосом усталого пророка он наизусть цитировал любимые отрывки из «Дебатов шестого ландтага», заметок о прусской цензуре, «немецкой идеологии». Причём сначала по-немецки и только затем в переводе. В этом было что-то эротически неутолимое; даже я порой испытывал волнение.
– Иваницкий, заходите! – сановно предложил декан; меня он словно не заметил.
Тот бобиком метнулся в кабинет. Вышел через несколько минут, растерянный, злой. Одёрнул пиджак, как поправляют мундир, и гордо покинул приёмную.
Я встал наизготовку.
– Обожди, Ноговицын, – тормознула меня баба Оля. – Не спеши, не гони, мы тебя позовём.

Заварила перечную мяту из горшочка, на чёрно-красный жостовский поднос поставила забавный жёлтый чайник, заботливо накрыла полотенцем, посмотрелась в зеркало и влюблённо постучала в дверь, над которой висела алая табличка с золотыми буквами: «Ананкин Павел Федосеевич, декан, профессор, заслуженный деятель науки и техники РСФСР, зав. кафедрой диалектического материализма».
– Можно! – булькнул селектор.
– Следуй за мной, Ноговицын, – позвала секретарша и сердито добавила: – Куда вылезаешь вперёд? Лучше дверь подержи.
Окно в кабинете декана было плотно зашторено, на тяжёлом дубовом столе сияла карболитовая лампа, как бы зависшая в полупоклоне; свет падал на руки Ананкина – слишком тонкие, холёные, с мертвенными белыми ногтями, выпуклыми, как виноградины, – а лицо его тонуло в полумраке.
– Присаживайтесь, Ноговицын. – Ананкин никого не звал по имени и отчеству, только по фамилии, официально.
Заранее скучая, он принял заявление. Пробежал глазами, растопырил пальцы и сместил листок на самый край стола, как бы намекая на отказ; жесты были отработанные, театральные, собеседник должен был почувствовать тревогу.
– А чего ж так рано сорвались? Вы вот пишете – «возникшие проблемы со здоровьем». – Павел Федосеевич придвинул заявление ко мне и неприятно чиркнул длинным ногтем по бумаге. – Когда возникшие? Где справка от врача?
Я знал неписаные правила: декан всегда сначала должен поворчать, а проситель – немного поныть.
– Павел Федосеевич. Какая справка? Там один медпункт на сотню километров. Легковых машин в отряде нет, трёхтонку гонять не позволят. Я завтра справку получу, в институтской поликлинике, и приложу.
Брови сдвинулись, нависли над глазами; Ананкин принял образ громовержца.
– Вы когда в Москву приехали? Вчера?
– Вчера, – подтвердил я.
– А по какой такой причине вы её вчера же и не получили?
– Павел Федосеевич. Ну вы же знаете: вчера была суббота. Это вы по воскресеньям в кабинете, а врачи предпочитают отдыхать…
Я подыгрывал ему и ждал, когда он сбросит маску.
– Ничего не знаю, Ноговицын. Не знаю и знать не хочу. Дежурные врачи всегда на месте.
На этом роль администратора Ананкину наскучила; он кисленько скривился и поставил росчерк.
– Вот.
– Спасибо, Павел Федосеевич.
– В следующий раз… а впрочем, чего это я, не будет никакого следующего раза. Вы когда у нас выходите по плану на защиту? В октябре? – Он откинулся на спинку кресла и показательно забарабанил пальцами. – Да-с! И сколько ж мы таких навыпускали, безработных. Вот на хрена, скажите мне, товарищ Ноговицын? Что молчите? Правильно молчите. О чём хоть сочинение? Очередная критика бессмысленного разума? Или буржуазная эстетика? Вы у кого там?
– У Петрищева. А консультантом – Сумалей.
Ананкин и вовсе скривился, как будто откусил недозрелое яблоко.

– А… философские аспекты урбанизма? Нет? Ах, скажите нам на милость: любомудры… А хотите, я скажу вам правду, Ноговицын? А? С большевистской прямотой? Вы про что угодно будете писать, лишь бы вас избавили от Маркса. Вы от него как черти в омут. А перечитали бы про восемнадцатое брюмера и нищету немецкой философии… про возвращение к мечу и рясе, про веру в чудеса как признак слабости… Да что я! Вам идеалистов подавай, а про марксизм пускай вот эти вот доценты с кандидатами… Храм не посещаете, надеюсь? А то сегодня модно… Что молчите?
Не зная, что ему ответить, я неопределённо мотнул головой.
– Чего башкой-то машете, можно подумать, я не знаю… Знаю всё, Ноговицын, и даже больше. У нас, чтоб вы знали, имеются специально обученные люди. Доцента Иваницкого вы видели, проверенный кадр. И он здесь такой не один.
Хрюкнул селектор:
– Пал Федосеич, от ректора звонили. Через десять минут совещание, по переводчикам, а у вас не подписаны справки.
– Ох ты ж, ёжкин кот. Всё, Ноговицын, завтра подколете справку. Я вам ничего не говорил, вы ничего не слышали. Какое время, такие и темы – на зеркало неча пенять.


Муся была деловитой. Проходим через турникет, пригласительные, вот они, котинька, сворачивай на правую трибуну, наше место во втором ряду, товарищи, вы не прозрачные. Солнце светило в глаза, пахло хлоркой, карболкой, неприятной тёплой сыростью, армейским по́том. Пластиковые стулья были неудобными, без спинок; болельщики знали друг друга в лицо, бурно махали руками: «Привет!» Вдруг трибуны разом засвистели и вдоль бортиков построились команды в разноцветных махровых халатах и шапочках с круглыми ушками, как переодетые зверушками актёры. Рефери в светлых пижонских штанах и приталенной белой рубашке сунул в рот свисток, как леденец на палочке, и поднял руку (под мышкой расползлось обильное пятно); пловцы небрежно сбросили халаты и сиганули в воду.

Ватерполисты заняли удобные позиции. Выстроились в колеблющийся ряд. Замерли. Шапочки качались поплавками, в воде извивались тела. Взвизгнул короткий свисток, мяч, как пощёчина, шлёпнул о воду; спортсмены дельфинами стали выпрыгивать в воздух, вздымали обильные брызги, истерически кричали друг на друга, во время бросков издавали животные вопли. Вдруг помощник рефери выставил правую ногу, левую согнул в колене, как в цирке метатель ножей, и начал бешено вращать флажком на острой шпильке. Недовольные пловцы швырнули мяч соперникам, те, ловко болтая ногами, зависли возле линии ворот, вратарь стал быстро и кокетливо вилять огромным телом, раскидывая настежь руки и пытаясь угадать, откуда будет совершён бросок, однако направления не рассчитал, и счёт стал ноль-один. Проигравшие расстроились, как маленькие дети в лягушатнике, победители крутились волчком, хлопали друг друга по плечам, отфыркивая воду, целовались. Снова взвизгнул свисток, и бассейн закипел.

В перерыве между матчами мы поспешили в буфет. Потолкавшись в длинной очереди, взяли бутерброды с колбасой, сырокопчёной, тёмно-красной, с белым, приятно подтаявшим жиром, две бутылки настоящего чешского пива, традиционное яйцо под майонезом и сосиски с зелёным горошком. Сосиски пахли натуральным мясом, непривычно высокая пена норовила сползти через край: о, счастье олимпийского завоза!
Муся посолила сохлый чёрный хлеб, намазала его густой горчицей, обильно макнула в розетку с подсолнечным маслом, с аппетитом, крупно откусила.
– С детства обожаю, не могу! Лучше только бородинский с килькой и кружочком лука. Пива доливай, скорее, скорее! Уф-ф.
Выпив и выдохнув, Муся спросила:
– Ну как тебе сегодня?
– Это не моё, – вежливо ответил я.
– Зануда ты, котя. Тебе говорили об этом?
– Говорили.
– Прекрасно. Ты наливай, наливай. Отсиди ещё один матч, хорошо? Ты же меня любишь?
– Да, – буркнул я; вообще-то я надеялся уйти в библиотеку.
– Что – да?
– Да – люблю.
– И я тебя тоже.

…Постепенно я приноровился. Или это действовало пиво? Переживал, когда судья назначил четырёхметровый; возмущался, если игрока несправедливо удаляли; меня уже не раздражали показные мышцы и детские реакции пловцов. В этом матче было что-то древнегреческое, некая бессмысленная красота. Рты распахнуты, как на античных масках; руки, заведённые для сильного броска, повторяют жест Лаокоона… На излёте последнего матча я краем глаза зацепил фигуру в отвратительно знакомой белой майке. В сеточку. С круглыми накачанными мышцами и тугими оплетающими венами. Некий белобрысый человек стоял у входа в раздевалку и что-то строго выговаривал переводчику-студенту; студент энергично кивал, соглашаясь. Я всё ждал, когда же белобрысый повернётся и я сумею разглядеть его лицо. Федя, Федюшка? Или я обознался? Ну давай же, оглянись! Гюльчатай, открой личико! Но белобрысый всё-таки не оглянулся. Он хлопнул практиканта по плечу и скрылся за внутренней дверью. Нет, не бывает таких совпадений.


Отработав олимпийский номер, я наконец отправился в библиотеку. Здесь тоже было непривычно пусто: заняты десять-пятнадцать столов, остальные свободны, садись не хочу; я перелистывал фехтующего Шпета, который обличал восторженного Сковороду и высмеивал моих дурацких любомудров; он создавал карикатуры мыслей и упивался собственным всезнанием; как же мне всё это нравилось когда-то. Время прошло незаметно. Уборщицы стали пристукивать швабрами, намекая, что рабочий день окончен, хотя пронзительный звонок не прозвенел. Одна за другой выключались зелёные лампы, по дорожке и паркету пробегали полосы закатного оранжевого света: на высоких антресолях бликовали окна. Господи, какая красота.

И в метро сегодня было хорошо, свободно. На «Смоленке» поезд вынырнул из тоннеля, и через распахнутые форточки ворвался лёгкий воздух. На подходе к дому я заметил нечто странное. У подъезда, где ещё недавно жил Билал, кучковались какие-то люди. Разновозрастные женщины в тёмных платках, слишком плотные мужчины в чёрных тюбетейках. Казалось, все они чего-то ждали, тихо разговаривая по-татарски. Вдоль скамейки, на которой восседали любопытные старушки, были выставлены старенькие табуретки. Неужели привезли Билала… как же быстро теперь – не успела прийти телеграмма…

Лифт снова не работал; я взлетел на четвёртый этаж, распахнул окно: сострадание мешалось с любопытством. Балконы и лоджии в доме напротив были забиты, как театральная галёрка на премьере. Из подъезда вышли Агиля с Мансуром, она в платке и длинном тёмном платье, он в глаженой белой рубашке и чёрных штанах: одежда болталась на нём, как бельё на верёвке. Видимо, осталась от Билала. Они уже не плакали, не причитали. Агиля свернула к женщинам, Мансур к мужчинам. Вдруг бормотание стихло, несколько мужчин засуетились возле табуреток, выстраивая их в косую линию, углом к скамейке. Они слегка поспорили, показывая на солнце и тыча пальцами в наручные часы; в конце концов согласовали угол. К ним пугливо подошёл милиционер, бесполезно охранявший почту; козырнул, о чём-то вежливо, почти робко спросил, в недоумении развёл руками и ретировался. После этого из дома вынесли больничные носилки, покрытые новым ковром. Носилки были пустые. Их поставили на табуретки, Агиля поправила ковёр, все в растерянности замолчали. Белобородый старичок провёл руками по лицу, безвольно покачал головой. Казалось, он хотел произнести заупокойную молитву, но не умел. Шархемуллины мечеть не посещали, Билал в столовке уплетал свинину, Агиля ходила часто без платка. И родня у них наверняка такая же…

Наконец белобородый дедушка сказал по-русски с еле заметным татарским акцентом:
– Заноси.
Собравшиеся испытали облегчение; пустые носилки с ковром торопливо сняли с табуреток и вежливо внесли в подъезд. Балконы мигом опустели; на лавочке остались только бодрые старушки – обсуждать невесёлое зрелище: ай-ай-ай, какие времена… Я слез с подоконника и отправился на кухню выпить чаю. Из распахнутой балконной двери Шархемуллиных доносились правильные запахи – июльской молодой картошки, жареной баранины и беляшей; там всё громче, всё умиротворённее и веселее стучали ложками и вилками, меняли тарелки: вам бишбармак положить? Казылык передать? Постепенно к этому домашнему роению стал примешиваться чужеродный звук, только невозможно было различить какой.

Вдруг поминальная разноголосица утихла, я различил беспечный голос телекомментатора. Да-а-а, что и говорить, великая спортсменка Надя Команечи! Но чем ответит наша юная гимнастка? Заменит ли Давыдова Елену Мухину?
И раздалась ответственная музыка, под которую легко маршировать.